Что ни день Эдгар, Курт, Георг и я наблюдали в городе после рабочей смены приливы и отливы пролетариата жестяных баранов и деревянных арбузов и рассказывали друг другу о том, как сами мы попали сюда, покинув родной дом. Эдгар и я приехали из сел, Курт и Георг — из маленьких городков. Я рассказала о заплечных мешках, в которых люди привозили с собой деревца шелковицы, о дворах со стариками, я повторила слова из Лолиной тетрадки: «Что унесешь с собой с родимой сторонки, то у тебя и на лице будет». Эдгар кивнул, а Георг сказал:
— Здесь все остаются деревенскими. Умом понимаешь, что ты уехал из дому, но под ногами как была деревенская земля, так и осталась, просто деревня тут другая. При диктатуре и не может быть больших городов, потому что под бдительным оком все и вся съеживается.
— Переезжаешь из городишка в такой же городишко, — сказал Георг, — там был ты деревенщиной, и тут ты деревенщина.
А Курт сказал:
— Даже если насовсем распростился и уехал, на самом деле только меняешь одно село на другое или твое село переезжает вместе с тобой.
— Когда я уезжал, — сказал Эдгар, — деревенское поле сорвалось с места и бежало вдоль дороги до самого города. Кукуруза стояла еще зеленая и трепыхалась на ветру. Я подумал: это наш сад-огород, распластавшись над землей, летит вдогонку за поездом. Поезд шел медленно.
— А мне дорога показалась долгой, — сказала я, — и расстояние — большим. На подсолнухах уже не осталось ни единого листочка, а их черные стебли стояли как несокрушимая стена между домом и мной. И семена были уже совсем черные, мои соседи по купе глядели-глядели на эту черноту и начали клевать носом. Все в моем купе заснули. Одна женщина везла с собой серого гуся. Женщина заснула, а гусь еще довольно долго гоготал у нее на коленях, потом пристроил голову себе на крыло и тоже заснул.
— В окне всю дорогу был только лес да лес, — вспоминал Курт, — и когда я вдруг увидел полоску неба, так подумал даже, там, вдали, — река. Из-за этого леса всю местность будто корова языком слизнула. Была и нету. Такое вот и в голове моего отца бывало. На моей отвальной он так набрался, что вообразил, будто я на войну ухожу. Заржал и давай мать по плечу хлопать: вот, Курт наш на войну идет. Мать, понятно, в крик. Кричала-кричала — и вдруг в слезы. А кричала она, мол, как же это можно до такого безобразия напиваться. Но раз заплакала, значит, подумала, что отец правду говорит.
— А мой отец провожал меня с велосипедом в поводу, — сказал Георг. — За руль его катил между мной и собой, просто велосипед, без поклажи, чемодан я сам нес. Когда поезд отъехал от вокзала, вдалеке я опять увидел отца, он возвращался в город, и опять пешком, велосипед все так же рядом с собой катил. Две черточки вертикальные — длинная и короткая…
— У моего отца голова набита суевериями, — сказал Курт, — мать ему только зеленые куртки шьет. Он говорит, кто зеленого не носит, тому лес могилой станет. Но эта защитная окраска у него не как у лесного зверя, это он с войны принес.
— Мой отец, — сказал Георг, — отправился на вокзал с велосипедом в поводу, чтобы не идти слишком близко ко мне. Это по дороге туда, а на обратном пути он вел своего железного коня в поводу, чтобы руки были заняты и не напоминали, что домой он возвращается один.
Матери у всех троих — у Эдгара, Курта и Георга — портнихи. Их жизнь проходила среди холста для подбортов, среди подкладки и ножниц, ниток и иголок, пуговиц и утюгов. Когда Эдгар, Курт и Георг рассказывали о болезнях своих матерей, мне все думалось: должно быть, у всех портних что-то такое есть рыхлое, от пара, ведь они вечно что-нибудь утюжат. Болезни сидели у них внутри: мать Эдгара страдала желчнокаменной болезнью, мать Курта — желудком, мать Георга — селезенкой.
Только моя мать была крестьянкой, и в ней, наоборот, было что-то такое твердое, наверно потому, что трудилась она на неподатливой земле. Боль одолевала ее наружная — сверлила поясницу.
Когда мы говорили о наших матерях, а не о вернувшихся с войны отцах-эсэсовцах, мы удивлялись: наши мамы никогда в жизни не встречались, однако все четыре, как одна, присылали нам письма со своими хворями. Поезда, на которых мы не ехали домой, к матерям, доставляли нам их боли в печени, желудке, селезенке, пояснице. Болезни лежали в конвертах, точно краденая мелочишка забитой скотины в дальнем углу морозилки.
Болезни мои, думали матери, они для ребенка вроде петли. Накинешь петлю, он и останется на привязи, хоть и вдали от дома. Матерям хотелось, чтобы их ребенок всегда спешил на поезд, идущий к дому, чтобы ехал среди подсолнухов или лесов и хоть изредка показывался на глаза матери.
Хоть на глаза покажется, думали матери, а то живешь и не видишь лица своего ребенка, лица, к которому привязана любовь — к щекам или ко лбу, а ведь материнский-то глаз он верный, он заметит и ранние морщинки, которые скажут матери, что живется ее ребенку куда хуже, чем в детстве.
Однако мамы забывали, что уже нельзя им ласково погладить ребенка по лицу, нельзя и влепить затрещину. Что теперь они не должны его касаться.
Болезни матерей чуяли, что слова «оборвать привязь» означают для нас нечто хорошее.
Мы, конечно, и сами были совсем такими же, как те, кто привозил с собой в город шелковицы, но друг другу мы в этом признавались лишь отчасти. Читая книги, старались найти в них то, чем мы отличаемся от тех, с шелковицами, и если находили хоть крохотные различия, это означало, что мы выбросили вон привезенные из дому заплечные мешки, точно так же, как выбрасывали их все остальные, приехавшие в город. Выбрасывали вон и затворяли дверь.