Сердце-зверь - Страница 22


К оглавлению

22

— Упоминание о ножницах для ногтей будет означать, что вызывали на допрос. Ботинки, туфли и прочая обувь — это обыск, а если слежка за тобой на улице, пишем: «Я простудился». В начале письма ставим после обращения восклицательный знак. А если грозит смертельная опасность, ставим после обращения не восклицательный, а просто запятую.

Деревья на берегу нависали над самой водой. Ивы безвершинные, ивы плакучие. В детстве мне многое объясняли названия растений, в них открывалось мне, почему я что-то делаю или, наоборот, не делаю. А эти вот деревья не могли объяснить, чего ради Эдгар, Курт, Георг и я бродили вдоль реки. Все вокруг пахло расставанием.


Ребенок боится умереть, но ест и ест все больше зеленых слив, сам не зная, почему он это делает. Ребенок стоит в саду и ждет, что растения ему объяснят, что все это значит. Но растения, их стебли и листья, не знают, почему ребенок не нашел своим рукам и рту другого занятия, а хочет с их помощью лишить себя жизни. И только имена растений знают это: молочай и кровохлебка, болиголов и ракита, наперстянка, чернобыльник, красная марь, райские яблочки, дурман, куриная слепота…


Из комнатенки-коробчонки студенческого общежития я выселилась последней. Когда я пришла с реки, кровати девушек были догола раздеты. Их чемоданы исчезли, в шкафу висели только мои платья. Громкоговоритель помалкивал. Я стала снимать постельное белье. Наволочка без подушки — мешок для головы. Свою коробочку с сажей для ресниц я сунула в карман пальто. Пододеяльник без одеяла — мешок для трупа. Я стала всё сворачивать.

Сдернув с кровати одеяло, я увидела на простыне, прямо посередке, свиное ухо. Прощальный привет от девушек. Я встряхнула простыню, но ухо никуда не делось, оно было пришито, словно пуговица. На голубоватом хряще виднелись темные стежки, черные нитки. Но я была не в состоянии по-настоящему испугаться. Гораздо больший ужас, чем свиное ухо, внушал мне платяной шкаф. Разом сдернув с вешалок все платья, я бросила их в чемодан.

Тени для век, карандаш для бровей, помада и пудра уже лежали в чемодане.

Я не могла разобраться, чем же были для меня эти четыре года. Частью меня самой? Или они остались одежкой, платьем? А последний год как будто так и висел в шкафу. Весь последний год я каждое утро красилась. Размалевывала лицо тем старательней, чем больше чувствовала, что не хочу жить.

Я сложила простыню, пришитое свиное ухо так и осталось там, внутри.

В конце коридора высилась гора постельного белья. Рядом — женщина в голубом рабочем халате. Она пересчитывала наволочки. Когда я положила перед ней свое белье, она перестала считать, карандашом почесала лоб. Я назвалась. Она вытащила из кармана список, нашла там меня и поставила на мне жирный крест. И сказала: «Ты предпоследняя». — «Последняя, — поправила я, — предпоследняя умерла».

В этот день Лола в своих тонких колготках-паутинках могла бы уехать на поезде. И на другой день парень, по заснеженному полю гнавший домой овец, удивился бы: как это в такую холодину сестра сошла с поезда да с голыми ногами?

Кажется, я еще подождала чего-то, постояла перед пустым шкафом, вернувшись в коробчонку за своим чемоданом. Но сначала я открыла окно. Небо в облаках походило на распаханное поле с белыми пятнами снега. Зимнее солнце — зубастое. Я смотрела на свое лицо на оконном стекле и ждала, что солнце, раз уж там, на небе, теперь вдоволь снега и земли, вышвырнет этот город из пределов своего света.

Уже выйдя с чемоданом на улицу, я подумала, не вернуться ли. Я засомневалась, не забыла ли закрыть дверцу шкафа. Окно осталось открытым. Шкаф, кажется, был закрыт.


Я добралась до вокзала, села в поезд, который прежде привозил мне мамины письма. Через четыре часа я была дома. Часы с маятником стояли, и будильник стоял. Мама принарядилась, надела свое лучшее платье, но, может быть, мне это только показалось. Я ведь давно с ней не виделась. Она уже протянула руку, чтобы пощупать мои колготки-паутинки. Но не пощупала.

— Руки-то у меня шершавые, — сказала она. — Так ты, значит, теперь переводчица.

На запястье у мамы я увидела отцовские часы. Они тоже стояли.

После смерти отца все часы в доме заводила мама и делала это без чувства, без толка. Пружины во всех часах полопались.

— Вот, завожу, — сказала мама, — и вроде чувствую, пора бы остановиться, а не останавливаюсь.

Дедушка расставил на столе шахматные фигуры.

— Королев-то в уме держу, — сказал он, — а как иначе?

— Говорила я тебе, надо новых вырезать, — сказала мама. — Дерева, что ли, мало вокруг.

Дедушка сказал:

— А не хочу.

Бабушка-певунья обошла вокруг моего чемодана. Посмотрела мне в глаза и спросила:

— Это кто же приехал?

Мама ей:

— Ты же видишь кто.

Тогда бабушка-певунья спросила:

— Муж-то твой где?

Я сказала:

— Мужа у меня нет.

Бабушка-певунья спросила:

— А шляпу он носит?


Эдгар уехал далеко, в замызганный промышленный город. В том городе все изготавливали жестяных баранов, называлось это металлургией.

Я съездила к Эдгару в конце лета. Увидела толстые заводские трубы, рыжие столбы дыма, красные лозунги. Кабак с мутным пойлом — настоянной на шелковице водкой — и пьяных, которые нога за ногу плелись домой, в серый жилой район. А там по траве бродили, еле переставляя ноги, старики. Совсем маленькие дети, все в каком-то рванье, собирали и ели семечки мальв на обочине дороги. До ветвей шелковиц им было еще не дотянуться. Старики говорят: семена мальвы — это Божий хлебушко, будешь есть — ума прибавится. Тощие собаки и кошки с глубоко сосредоточенным видом подстерегали букашек и охотились на мышей.

22