Друга каждый себе находил только в облачке на небе.
Может ли быть иначе, ведь мир этот страшен.
И мама сказала: дружба? — в голову не бери,
Какие еще друзья.
Займись чем-нибудь серьезным.
Джеллу Наум
«Когда молчим, мы неприятны, — сказал Эдгар, — когда говорим — смешны».
Мы сидели на полу, перед теми фотографиями, уже очень долго. У меня затекли ноги.
Пытаться выразить словами то, что у тебя на сердце, все равно как втаптывать траву в землю. Но и молчать не легче.
Эдгар молчал.
Сегодня я еще не могу представить себе могилы. Лишь пояс от платья, окно, «орех» и веревку. Каждая смерть — мешок; так мне видится.
«Если кто услышит тебя, — сказал Эдгар, — решит, что ты спятила».
И еще, когда я думаю о смерти, мне кажется, что каждый умерший оставляет по себе целый мешок слов. Мне все время приходят на ум парикмахер и ножницы для ногтей, потому что они уже не нужны мертвым. И еще: что мертвый уже никогда не потеряет пуговицу.
«Наверное, они иначе, чем мы, чувствовали, что диктатор — это ошибка», — сказал Эдгар.
У них было тому доказательство, ведь мы считали ошибкой и самих себя. Потому что в той стране мы должны были ходить, есть, спать, кого-то любить в страхе, пока, вдруг опомнившись, не замечали, что нам опять нужны парикмахер и ножницы для ногтей.
«Если кто-то разводит на земле кладбища просто потому, что он ходит, ест, спит и кого-то любит, — сказал Эдгар, — он — худшая ошибка, чем мы. Он — ошибка для всех, он — ошибка, во власти которой все».
Трава у нас в головах. Трава валится наземь, скошенная, когда мы говорим. Но и когда молчим. А трава, вновь поднявшаяся и вновь скошенная и вновь поднявшаяся, вырастает как ей вздумается. И все-таки мы счастливы.
Лола была родом с юга страны, и было видно по ней — родом она с той сторонки, что прозябала и прозябает в нищете. Не знаю, где на ее лице осталась эта тень — то ли на скулах, то ли где-то возле губ, то ли в самой середке, в глазах. Трудно выразить, что я хочу сказать, трудно о чьей-то родной сторонке и не проще о чьем-то лице. В нищете прозябала любая сторонка — и в стране, и на лицах. Но та сторонка, откуда приехала Лола, наверное, была из нищих нищей — именно такой она виделась то ли на Лолиных скулах, то ли где-то возле губ, то ли в самой середке, в глазах. Именно сторонка — не местность и не край.
Сушь, пишет Лола, сушь подчистую сжирает всё, кроме овец, арбузов и шелковиц.
Но не сушь погнала Лолу с родимой сторонки. «Сушь, — пишет Лола в своей тетрадке, — ей безразлично, чему я тут учусь. Сушь — ей нет дела до того, как много я знаю. Ей не важно, кто я теперь, кем стала. Станешь кем-то, — пишет Лола, — и через четыре года вернешься в село. Но только не понизу, не пыльной дорогой, а поверху, по листве шелковиц».
Шелковицы в городе были. Но не на улицах. Они росли во дворах. Но далеко не во всех дворах. Только во дворах стариков. И стоял под деревьями обыкновенный домашний стул. С мягким сиденьем, с бархатной обивкой. Но бархат был весь в пятнах, истертый, с дырой. А дыра заткнута снизу, пучком сена заткнута. Сено сплющилось и висело из-под сиденья тощей серой косицей.
Подойдешь поближе к списанному мебельному ветерану и тогда разглядишь в косице сухие травинки. И увидишь, что когда-то они были зелеными.
Во дворах с шелковицами тень была словно покой, снизошедший на старческое лицо — там, на стуле. «Словно» — потому что я, сама не знаю как, ни с того ни с сего, заходила в эти дворы, но второй раз в один и тот же двор не заглядывала почти никогда. А если оказывалась там, то видела солнечный луч, тянувшийся, как веревка, с макушки дерева к старческому лицу и озарявший на этом лице дальнюю сторонку. Мой взгляд скользил по веревке вверх, потом вниз и снова вверх. И по спине пробегал озноб, потому что покой старческого лица не был покоем отдохновения под сенью шелковиц — то был покой одиночества, а струилось оно из глаз старика. Мне не хотелось, чтобы кто-то увидел меня в одном из таких дворов. Чтобы спросил, что я там делала. Ничего особенного, лишь то же, что и сидевшие во дворе, — я смотрела. Подолгу смотрела на шелковицы. А напоследок, собравшись уходить, снова смотрела на лицо старика на стуле. И видела дальнюю сторонку. И еще: парень или девушка покидает родимую сторонку и уносит в заплечном мешке деревце шелковицы. Много, много привезенных издалека шелковиц видела я в городских дворах.
Позднее я прочитала в Лолиной тетрадке: «Что унесешь с собой с родимой сторонки, то у тебя и на лице будет».
Лола поступила на отделение русского языка. Общий курс — четыре года. Вступительные экзамены сдала без труда — мест в вузах было столько же, сколько выпускников в школах. И мало кому хотелось изучать русский, шли без особого желания. «С желаниями морока, — пишет Лола, — куда проще с целями. У мужчин, которые учатся в вузе, чистые ногти, — пишет Лола. — Пройдет четыре года, и такой мужчина поедет со мной, потому что такой мужчина знает: на селе он будет настоящим господином. Парикмахер будет приходить к нему на дом и у порога снимать башмаки. Овцы, арбузы — этому больше не бывать, — пишет Лола, — а шелковицы пусть будут, потому что у всех у нас есть листья».
Комната-коробчонка, одно окно, шесть девушек, шесть кроватей. Под каждой кроватью чемодан. У двери — встроенный шкаф, над дверью — громкоговоритель. Пролетарские хоровые коллективы распевали под потолком, песни скатывались на стены, со стен — на кровати. Они умолкали только с приходом ночи, умолкала и улица за окном, и кудлатый парк, через который никто не ходил. Коробчонок в каждом общежитии было сорок.