Кто-то сказал, что громкоговоритель видит и слышит все, чем мы занимаемся.
Платья девушек висели в шкафу, висели плотно, сплошной стеной. У Лолы платьев было меньше всех. Она надевала платья других девушек. Чулки все держали в чемоданах под кроватью.
Кто-то запел:
Матушка мне посулила,
Коли замуж я пойду,
Дюжину больших подушек —
В каждой комариный рой,
И еще пяток подушек —
В каждой куча муравьев,
И еще пяток подушек —
В каждой прелая листва…
Лола сидела возле своей кровати на полу, перед раскрытым чемоданом. Перерывая чулки, она подняла кверху ворох перепутавшихся коленок, пяток, мысков. И уронила все это на пол. Ее руки тряслись, и не два глаза было на ее лице, а без счета. И рук, поднятых кверху, пустых, — не две, а без счета. Нет, их было столько, сколько чулок на полу.
Глаза, руки, чулки были в раздоре из-за этой песни, которую пел кто-то через две кровати от них. Пела маленькая головка, она покачивалась, и была у ней на лбу озабоченная морщинка. От песни морщинка разгладилась.
Под каждой кроватью — чемодан со скомканными чулками, толстыми, хлопчатобумажными. Вся страна называла их «чулки-патент». Чулки-патент у девушек, которым хотелось носить колготки — гладкие и тонкие колготки-паутинки. Еще им хотелось иметь лак для ногтей и лак для волос и тушь для ресниц.
Под шестью подушками лежали коробочки с сажей. Шесть девушек плевали в коробочки, долго скребли и ковыряли сажу зубочисткой, на зубочистку налипала черная кашица. Тут они широко раскрывали глаза. Зубочистка царапала край века, но ресницы становились черными и густыми. Правда, совсем скоро сажа облезала, оставляя серые проплешинки. Слюна высыхала — сажа осыпалась и размазывалась под глазами.
Пусть будет сажа на щеках, думали девушки, но только сажа для ресниц, а не сажа из фабричных труб, фабричная сажа — ну нет, этому не бывать. И было бы побольше тонких колготок-паутинок — побольше, побольше, ведь на них так часто бегут петли. Девушки ловили петли на своих щиколотках и ляжках. Поймав, заклеивали лаком доя ногтей.
«Трудно будет отстирывать до ослепительной белизны рубашки настоящего господина. Но это будет моя любовь, через четыре года, когда он поедет со мной туда, в сушь. Если он сумеет ослепить белизной своих рубашек прохожих на селе, он станет моей любовью. И — если он будет настоящий господин, к которому парикмахер приходит на дом и у порога снимает башмаки. Трудно будет отстирывать рубашки до ослепительной белизны там-то, в грязной деревне, где полно блох», — пишет Лола.
Лола однажды сказала, блохи там даже на стволах деревьев. Кто-то заметил: не блохи это, а тля, листовая тля. Лола пишет в своей тетрадке: «Листовые блохи. Они еще хуже». Кто-то сказал: на людях тля не заводится, у людей же нет листьев. Лола пишет: «Блохи заводятся на всем, когда палит солнце. Даже ветер носит на себе блох. А листья у всех у нас есть. Когда перестаешь расти, листья опадают, потому что ушло твое детство. Но листья появляются снова, когда ты умаляешься, потому что ушла твоя любовь». Лола пишет: «Листья растут как им вздумается. Растут, как высокая трава-мурава. Листьев нет лишь у двух-трех детей на все село, у этих детей долгое детство. У этих детей нет ни братьев, ни сестер, потому что их родители — люди образованные. От листовых блох большой ребенок превращается в маленького, четырехлетний делается трехлетним, трехлетний — годовалым. И полугодовалым, и совсем крохой, новорожденным, — пишет Лола. — А чем больше детей заводится от листовых блох, чем больше появляется у ребенка братьев и сестер, тем короче его детство».
Дедушка говорит: «Ножницы для лозы. Я старею, что ни день я делаюсь меньше ростом и усыхаю. А ногти отрастают всё быстрее и делаются всё толще». Дедушка стриг себе ногти ножницами для лозы.
Ребенок не дает подстричь себе ногти. Он говорит: больно. Мать привязывает ребенка к стулу поясами от своих платьев. Глаза у ребенка угрюмые, он кричит. Ножницы то и дело выскальзывают из рук матери, падают на пол. «За каждый мой пальчик ножницы падают», — думает ребенок.
На один пояс, зеленый, как трава, падает красная капелька крови. Ребенок знает: если кровь пошла — умрешь. Глаза ребенка наливаются слезами, маму он видит точно сквозь пелену. Мать любит ребенка. Любит, как пьяница водку — без удержу, потому что разум ее на привязи у этой любви, привязан он крепко, как ребенок к стулу. Ребенок знает: с этой своей любовью на привязи она непременно изрежет ему руки. И спрячет отрезанные пальчики в карман, и пойдет с ними на двор, как будто ей надо их выбросить. Но на двор-то она пойдет, чтобы там, пока никто не видит, пальчики съесть.
Ребенок знает: вечером мама обманет дедушку — кивнет, когда он спросит: «Ты выбросила пальцы?»
Ребенок знает и то, что сам он сделает вечером. Он скажет — это он точно знает — скажет, она пальцы взяла и… И ребенок расскажет всё-всё:
Пошла с ними сперва на камешки. Оттуда на траву. Потом в саду она была, на дорожке и на грядках. И шла у самой стеночки, потом за угол ушла. Стояла у шкафа с инструментами, где шурупчики. И еще у платяного шкафа. Стояла и плакала, слезы прямо в шкаф капали. Потом рукой вытерла глаза. А другой рукой все таскала что-то из кармана и ела. Вытащит и съест, вытащит и съест.
Дедушка подносит руку ко рту. Наверное, сейчас покажет — тут, в комнате, — как она во дворе ела, думает ребенок. Но дедушка просто сидит так, держа руку у рта.
Ребенок говорит и говорит. Говорит, а на языке что-то вертится. Ребенок думает, это правда на языке вертится. Она будто косточка вишневая, которая боится застрять в глотке. Когда говоришь, голос доходит до ушей, а пока доходит, он все ждет: где же правда? А как замолчишь, думает ребенок, так сразу все, что говорил, делается неправдой. Потому что правда в глотке застряла. Потому что язык не повернулся всю правду сказать: взяла пальцы и съела.