Съела — это слово-то и застряло у ребенка в глотке. Ведь рассказал ребенок только вот что:
Она была у той сливы. На дорожке на гусеницу не наступила — нарочно подальше шагнула.
Дедушка опускает глаза.
А мама отводит глаза и дедушке, и ребенку — она берет из шкафа нитку и иголку. Садится, расправляет на себе платье, вот теперь и карман видно стало. Она завязывает на нитке узелок. Мама плутует, думает ребенок.
Мама покрепче пришивает пуговицу, чтоб не оторвалась. Старые нитки прячутся под новыми. В мамином плутовстве есть немножечко правды — пуговица на ее платье и правда почти оторвалась. А для пуговицы мама взяла самую толстую нитку. Над столом светит лампочка, и от лампочки как будто повисли нитки — это свет.
Потом ребенок закрывает глаза. За его опущенными веками мама и дедушка висят над столом на веревке, свитой из нитки, которая в иголке, и нитей света от лампочки.
Если нитку взять толстую, пуговица долго-долго не оторвется. Мама ее никогда не потеряет, думает ребенок. Пуговичка сломается пополам, а все-таки не оторвется.
Мама бросает ножницы в бельевой комод.
На другой день в комнату приходит дедушкин парикмахер, и с тех пор он приходит каждую среду.
Дедушка говорит: мой парикмахер.
Парикмахер говорит: мои ножницы.
«В Первую мировую войну волосы у меня повылезли, — говорит дедушка, — голова была в проплешинах. И ротный наш парикмахер натер мне голову листьями. Волосы и отросли опять. Ротный парикмахер сказал, даже лучше волосы эти новые, чем те, что были. Он любил играть в шахматы. А голову мне листьями натереть додумался потому, что я принес из лесу ветки, я из них потом шахматные фигуры вырезал. На тех ветках одни листья были серые, как зола, а другие рыжие, хоть и на одном дереве росли. И древесина тоже в два цвета — светлая и темная. Вот я и вырезал светлые фигуры и темные. А рыжие листья потемнели только в самом конце осени. У тех деревьев древесина была в два цвета, потому что серые ветки каждый год сильно отставали в росте. Два цвета как раз мне и пригодились для шахмат», — рассказывал дедушка.
Первым делом парикмахер подстригает дедушке волосы. Дедушка сидит на стуле и держит голову неподвижно. Парикмахер говорит: «Если волос не подстригать, голова будет кудлатая, вроде как сухой куст». Тем временем мама привязывает ребенка к стулу поясами от своих платьев. Парикмахер говорит: «А если не стричь ногти, они будут как лопаты. С этакими ногтями ходить только мертвецам годится».
Отвяжите меня, отвяжите!
Из шестерых девушек в комнате-коробчонке у Лолы было меньше всего колготок-паутинок. Да и те заклеены лаком на пятках и на ляжках. И на коленях. Петли на них бежали не только тогда, когда Лола могла их ловить, они бежали и тогда, когда сама Лола куда-нибудь бежала по улице или через кудлатый парк.
Бежать за кем-то, бежать от кого-то Лоле приходилось все время, а иначе и не могло быть, ведь ее желанием было заполучить мужчину в белоснежной рубашке. Даже в минуты острого счастья это желание оставалось нищенским, таким же, как Лолина родимая сторонка на Лолином лице.
Иногда Лола не могла ловить бегущую петлю, потому что сидела на собрании. «Заседание кафедры», — говорила она, сама не сознавая, что эти слова ей очень нравятся.
Вечером Лола вешала колготки на подоконнике, ногами на улицу. Вода с них не капала, так как Лола колготки не стирала. Они висели за окном, и казалось, будто это Лолины ноги там болтаются — коленки, икры, пальцы, пятки. И казалось, будто колготки могли сами по себе, без Лолы, уйти через кудлатый парк в темный город.
Кто-то в коробчонке спросил: «Где мои ножницы для ногтей?» Лола сказала: «В кармане пальто». Кто-то спросил: «Какого пальто? Твоего? Куда ты опять таскала мои ножницы?» Лола сказала: «Брала с собой в трамвай». И положила ножницы на кровать.
Лола стригла ногти в трамвае. Она часто ездила не куда-нибудь, а просто так. Сидела в трамвае, стригла и подпиливала ногти, зубами, сунув палец в рот, сдвигала кожу с ногтя, так что лунка делалась похожей на белую фасолинку.
На остановках Лола прятала ножницы в сумку и смотрела на двери, если в трамвай кто-нибудь садился. «Потому что днем всегда кто-нибудь входит с такой физиономией, как будто он просто знакомый, — пишет Лола в своей тетрадке. — Зато ночью он же смотрит прямо от дверей так, словно ищет именно меня».
Ночью, когда на улицах ни души, когда и в кудлатом парке ни души, когда шумел ветер и от неба ничего не оставалось, кроме шумящего ветра, Лола натягивала свои колготки-паутинки. Она открывала дверь, и тут в полосе света из коробчонки было видно, что ногу Лолы четыре. Кто-то спрашивал: «Куда ты?» — но Лолины шаги раздавались уже в длинном пустом коридоре.
Может быть, это я первые три года в коробчонке звалась «кто-то». Всех, кроме Лолы, можно было бы так назвать. Потому что кто-то в светлой коробчонке не любил Лолу. И кто-то — это были все.
Кто-то подошел к окну и не увидел улицы и уходящей Лолы. Только прыгало там, внизу, маленькое пятнышко.
Лола садилась в трамвай. Когда на следующей остановке кто-нибудь входил, глаза Лолы широко раскрывались.
Около полуночи в трамвай садились только мужчины, они ехали домой после вечерней смены на фабрике стирального порошка или на скотобойне. «Из ночной тьмы они вдруг выныривают в светлом вагоне, — пишет Лола, — и я вижу: вот мужчина, за день он так вымотался, что кажется — и не человек это, а тень, одетая в какие-то тряпки. В голове давно нет никаких мыслей о любви, в карманах давно нет денег. При нем только краденый стиральный порошок или мелочишка забитой скотины: говяжьи языки, свиные почки или печень теленка».