С тех пор как у Терезы появилось цветастое платье, она каждый день заходила ко мне, в мою комнату на фабрике. Тереза сказала, что решила не вступать в партию. «Не на том уровне моя сознательность, — заявила она на собрании, — вдобавок я очень люблю ругаться».
— Все засмеялись, — рассказывала Тереза. — Мне можно отказаться, потому что мой отец был тут, на фабрике, начальником. Все памятники в городе им отлиты. Теперь уже старый он.
Я видела на Терезином лице скучную местность — где-то на скулах или прямо посередке, в глазах, или возле губ. Городское дитя, у которого, когда оно говорит, слова сопровождаются жестами.
Там, где у меня в душе была пустота, там была она и в душе у Терезы, но Тереза, в отличие от меня, туда не заглядывала. Разве только в тот первый раз, когда я ей неизвестно чем понравилась. Наверное, тем, что мои жесты жили сами по себе, своей собственной жизнью. Как и многие слова. Не только те, которые Эдгар, Курт, Георг и я приняли в качестве условных знаков для наших писем. В словаре сидели взаперти другие слова, условные знаки, принятые рабочими и жестяными баранами. Некоторые из них я привела в своих письмах к Эдгару и Георгу: гайка-барашек, червячная передача, кривошип.
Терезины слова были простодушны. Болтала она много, а задумывалась редко. Туфли, говорила она, и это ничего не означало, кроме туфель. Если ветром захлопывало дверь, Тереза ругалась так же длинно и затейливо, как в тех случаях, когда слышала о чьей-то смерти при побеге.
Мы вместе перекусывали в обед. Тереза показала мне рисунки — возносящиеся на небеса половые органы. Она так хохотала, даже слезы навернулись на ее маленькие глазки. И смотрела на меня — хотела и меня заразить своим смехом. Но я увидела на этих листках внутренности забитой скотины. И ни куска уже не могла проглотить. Я поняла, что должна рассказать ей о Лоле.
Выслушав меня, Тереза разорвала листки с «Вознесением».
— Я ведь тоже была тогда в актовом зале, — сказала она, — туда всех согнали.
Мы с ней обедали каждый день, и каждый день Тереза являлась в новом платье. То, цветастое, она проносила ровно один день. У нее были платья из Греции и Франции, кофточки из Англии и джинсы из Америки. У нее была пудра, помада и тушь из Франции, украшения из Турции. И тонкие колготки-паутинки из Германии. Женщины в отделе Терезу не любили. Видно было, о чем они думали, глядя на нее. Думали: ради вещей, какие носит эта Тереза, можно и на бегство решиться. Они завидовали ей и мрачнели. И пели, выворачивая шеи ей вслед:
Если ты любовь свою покинешь,
Бог тебя сурово покарает.
Покарает Бог тебя сурово:
Тяготой нехоженой дороги,
Завываньем ледяного ветра,
Прахом матери сырой земли.
Напевая, они мечтали о бегстве. Но проклятие песни они мысленно посылали Терезе.
Люди на фабрике ели в обед желтоватое сало и черствый хлеб.
Тереза своими толстыми пальцами выкладывала на моем столе ломтики ветчины и сыра, овощи и кусочки хлеба, все это слоями, одно на другом.
— Делаю для тебя солдатиков, — сказала она, — чтобы и ты чего-нибудь поела.
Она брала эти полосатые столбики двумя пальцами и, осторожно перевернув, отправляла в рот.
Я спросила:
— Солдатики? Почему?
Тереза сказала:
— Такое у них название.
То, что ела Тереза, было как раз по ней. В этой снеди мне чудилось что-то от ее отца. Он получал продукты в партийной столовой.
— Каждую неделю, — сказала Тереза, — продукты привозят на дом. Отцу не нужно ходить по магазинам, ну так он ходит проведать свои памятники, а сумку для продуктов без толку с собой таскает.
Я спросила:
— У него есть собака?
Портнихины дети сказали:
— Наша мама ушла к заказчице.
Детей я увидела впервые. Меня они не заинтересовали. Они спросили:
— Ты кто?
Я сказала:
— Подруга. — И в ту же минуту поежилась, так как осознала: никакая я ей не подруга.
У детей были черно-синие губы и пальцы.
— Этот карандаш, когда высохнет, пишет серым, как простой, — сказали дети. — А если поплевать, цвет у него как небо ночью.
Я подумала: детей я вижу впервые, потому что впервые зашла просто так, без каких-то тайных мыслей и ничего не собираюсь «забыть».
Но кое-что я хотела забыть — смерть городского сумасшедшего у фонтана.
Мужчина с черной бабочкой лежал мертвый на асфальте, там, где столько лет стоял. Вокруг столпились люди. Высохший букет был растоптан.
Курт однажды заметил: «Городские сумасшедшие не умирают. Один повалится — там, где он стоял, будто из-под асфальта поднимается другой, такой же». Человек с черной бабочкой повалился. А на асфальте выросли двое: полицейский и охранник.
Полицейский разогнал стоявших возле мертвого тела. Глаза полицейского горели, на губах блестела слюна. Он привел с собой охранника, привычного переть в толпу и раздавать удары направо и налево.
Охранник, встав возле башмаков мертвеца, сунул руки в карманы. От его плаща шел резкий запах резины, сажи и машинного масла, как от сапог и калош в магазине. Рукава были ему коротки, как всегда у охранников — они же все ходят в форме одного размера и единого образца. Плащ присутствовал. И новая форменная фуражка присутствовала. Отсутствующими были только глаза под козырьком.
Может быть, этого охранника настигла возле мертвеца какая-то тень детства. Может быть, в черепке у него замаячило родное село. Может быть, он вдруг вспомнил отца, которого давно не видел. Или деда, который давно умер. Может быть, вспомнилось ему письмо с болезнями матери. Или брат, который, с тех пор как охранник уехал из дому, должен пасти овец с красными копытами.